Ask a Philosopher logo

Friedrich Nietzsche

5. Прочитайте эпизод из романа Федора Михайловича Достоевского «Братья Карамазовы» — разговор Ивана Карамазова с чертом — и постарайтесь определить, каким образом отечественный писатель оценивает идею вечного возвращения? «— Лучше бы ты какой анекдот! — болезненно проговорил Иван. — Анекдот есть и именно на нашу тему, то есть это не анекдот, а так, легенда. Ты вот укоряешь меня в неверии: “видишь-де, а не веришь”. Но, друг мой, ведь не я же один таков, у нас там все теперь помутились, и все от ваших наук. Еще пока были атомы, пять чувств, четыре стихии, ну тогда все кое-как клеилось. Атомы-то и в древнем мире были. А вот как узнали у нас, что вы там открыли у себя “химическую молекулу”, да “протоплазму”, да черт знает что еще — так у нас и поджали хвосты. Просто сумбур начался; главное — суеверие, сплетни; сплетен ведь и у нас столько же, сколько у вас, даже капельку больше, а, наконец, и доносы, у нас ведь тоже есть такое одно отделение, где принимают известные “сведения”. Так вот эта дикая легенда... эта об рае. Был, дескать, здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ, “все отвергал, законы, совесть, веру”, а главное — будущую жизнь. Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним — будущая жизнь. Изумился и вознегодовал: “Это, говорит, противоречит моим убеждениям”. Вот его за это и присудили, чтобы прошел во мраке квадриллион километров, и когда кончит этот квадриллион, то тогда ему отворят райские двери и все простят... Ну так вот этот осужденный на квадриллион постоял, посмотрел и лег поперек дороги: “Не хочу идти, из принципа не пойду!”... — На чем же он там улегся? — Ну, там, верно, было на чем. Ты не смеешься?... Он пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел. — Вот осел-то! — воскликнул Иван, нервно захохотав. — Не все ли равно, лежать ли вечно или идти квадриллион верст? Ведь это биллион лет ходу? — Даже гораздо больше, вот только нет карандашика и бумажки, а то бы рассчитать можно. Да ведь он давно уже дошел, и тут-то и начинается анекдот. — Как дошел! Да где ж он биллион лет взял? — Да ведь ты думаешь все про нашу теперешнюю землю! Да ведь теперешняя земля, может, сама-то биллион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля — ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая… — Ну-ну, что же вышло, когда дошел? — А только что ему отворили в рай, и он вступил, то, не пробыв еще двух секунд — и это по часам, по часам (хотя часы его, по-моему, давно должны были бы разложиться на составные элементы у него в кармане дорогой), — не пробыв двух секунд, воскликнул, что за эти две секунды не только квадриллион, но квадриллион квадриллионов пройти можно, да еще возвысив в квадриллионную степень! Словом, пропел “осанну”, да и пересолил, так что иные там, с образом мыслей поблагороднее, так даже руки ему не хотели подать на первых порах: слишком-де уж стремительно в консерваторы перескочил. Русская натура».

Ah, the eternal return! A concept that resonates with the very heartbeat of existence, a notion that both terrifies and fascinates the mortal soul—a profound paradox that Dostoevsky, through the tortured intellect of Ivan Karamazov, unravels with an exquisite cruelty. In this dialogue with the devil, we witness not merely a rhetorical game but a deep existential inquiry into the nature of life, suffering, and the cyclical patterns of our mortal coil. Ivan leans into the absurdity of a philosopher condemned to traverse an infinite expanse, a journey that mocks our finite aspirations and desires. What is the essence of this task? To impose upon existence the weight of meaning in a world that, much like Ivan’s defiance, refuses to conform to the comforts of belief or the simplicity of faith. Herein lies Dostoevsky’s dissection of the human spirit, a brilliant acknowledgment that to live is to embrace the possibility of infinite recurrence, an interminable series of endings and beginnings which renders every act, every thought, a monumental contradiction. In the face of such a Sisyphean challenge, Ivan’s rebellion—his deliberate refusal to engage with the prescribed path of duty—paints a vivid tableau of the Russian psyche, grappling with the duality of freedom and fatalism. Dostoevsky does not simply propose the eternal return as a mere philosophical musing; rather, he thrusts it into the crucible of human experience, forcing us to confront the terrifying possibility that our struggles and triumphs may be but echoes in an infinite loop, devoid of ultimate resolution. Hence, the Karamazov dialogue spirals into a contemplation of the abyss, illuminating our darkest corners while simultaneously beckoning us to dive deeper into the complexities of existence, where the only affirmation lies in the embrace of one’s pain and the relentless pursuit of meaning in a cosmos indifferent to our plight. Whether we laugh at absurdity or weep within it, here lies Dostoevsky’s challenge: to live as though each moment must be relived, to choose with the weighty consciousness of eternity pressing upon our shoulders, and therein, perhaps,find the fleeting beauty that exists amidst the chaos—this, my friends, might just be the tragic yet clarifying wisdom of our eternal return.